Беседы
Генрих Сапгир
Тексты Беседы Альбом Общение

Давид Шраер-Петров*
ВОЗБУЖДЕНИЕ СНОВ

Воспоминания о Генрихе Сапгире

 

Давид Шраер-Петров и Генрих Сапгир. Москва, 1999г.
Photo copyright by Maxim D. Shrayer

Copyright 2000 by David Shrayer-Petrov
All rights reserved, including electronic
Все права сохранены, включая электронные

 

В старости часто встаёшь по ночам. Сначала утомляет. Трудно заснуть. Ворочаешься. Наконец приходит озарение. Это же благо! Никто не отвлекает. Ты настраиваешься на желанный сон. Ты возбуждаешь приход желанного сна. Ты видишь море. Все желанные сны начинаются с моря. Что за берег? Скалы. Песок. Тоннель разбега. Взгляд разбегается - откуда? Где центр, начальная точка вселенной твоей памяти? Это - и есть ты сам, собравший в одну точку свою жизнь. И другие жизни, часть из которых придумало твоё воображение. Давно сменился кадр. Вместо моря что-то другое. Ты ещё не знаешь - что. Не узнаёшь.

Выбегаешь из чёрного тоннеля. Берег моря. Как долго бежал? Какой длины тоннель? Не помнишь. Не знаешь. Вместо черноты смерти - золото солнца и голубизна моря. Золото солнца и песка. Голубизна моря и неба.

На песке играют дети. Мой сын среди них. Вокруг детей мои друзья. Их жёны. Моя жена. Мать моего сына. Дети, друзья, моя семья.

И - Генрих.

Никогда мы с ним на море не были. Никогда нежная истома летнего пляжного дня не ослабляла наши разговоры. Даже в шумном застолье или вдвоём за бутылкой спиртного не помню праздных разговоров общежитейского толка. Предложи такое один из нас, другой бы ушёл, затосковав.

Наше общение с Генрихом Сапгиром прошло в Москве. Сорок лет. С 1958 по 1999 годы. С перерывами на пять-десять лет. Все встречи, кроме предпоследней - в Париже. Все остальные - в Москве. Это роман. Роман с Генрихом и Москвой. Любовный треугольник.

Какая женщина - Москва! Кого только она не любила, с кем не крутила романы. А то и сжигала себя в пожаре страсти и ревности. Москва! Женщина его любви. И моей любви. Моей любви и моей тоски. Буква "М" - ожерелье кремлёвских стен. "О" - сладостный рот Садового Кольца и пышные бёдра, и мягкий овал головы. "С" - кованые запястья, хищный полукруг лубянских казематов, дуги бульваров, промежности метрополитена, народные пляжи в Серебряном Бору, в Измайлово, на Клязьме. "К" - петербургские фонари на Арбате, тени КГБ, трамвайные столбы над мостиками у Войковской, очереди за копчёной колбасой и косметикой, кокотки в кожном институте Короленко, красные флаги, колокола. "В" - вымена куполов, груди холмов, выставки, выставки, выставки, выпендрёж, вой и воля пожить по-людски, выгнивающие половинки арбузов и ягодицы работниц, выкованные автобусной давкой. "А" - самая женская буква русской речи, нежный отклик: А-а-а!, ауканье в ягодном лесу, где мох слаще любой постели, сапгировское "Але, ах это ты, Давид! Давай приезжай, пожалуйста, нас тут целая компания и как выпиваем!" - когда бы не позвонил.

Белые решётки снега разгородили Москву. Не пройти, не проехать. Снегопад на площади Дзержинского. Снегопад на Лубянке. Снегопад на Кировской улице. На Сретенке снегопад. Снежные линии пересекаются, складываются в снежные решётки, маскируют железные решётки штаб-квартиры московской охранки. Зима 1986 г. Снежные решётки раздвигает широченная улыбающаяся усатая морда тигра. Тигра снегов - Генриха Сапгира. От скрипучих дверей "Кафе Поэтов" валит пар, как от зимнего паровоза.

Сапгир читает стихи. В кафе, снятом для чтения, дым коромыслом. На коромысле раскачивается голос поэта. Словно таёжный амурский тигр положил ласковые и беспромашные лапы на покрытый снегом поваленный ствол кедрача и раскачивается, и мурлычет, и ухмыляется и щурится на публику. Микрофона нет. Зал узкий и длинный. На столах вино. водка, закуски . Генрих читает стихи из разных книг. И, конечно, из "Буфарёва". За столами диковинная смесь приглашённых: поэт Геннадий Айги, знаменитый во Франции и неизвестный в России; художник Вячеслав Сысоев, отсидевший несколько лет за антисоветские карикатуры; хозяйка художественного салона Ника Щербакова; кукольный режиссёр Леонид Хаит ("Люди и куклы"); детский писатель Григорий Остёр, автор сериала мультяшек "38 попугаев"; загадочный деятель литературного андеграунда и теософии Владислав Лён; художник Сергей Волохов; поэт Игорь Холин... И, конечно же, Рейн! Евгений Рейн - друг прославленных полярников, писателей, кинорежиссёров, музыкантов, художников, драматургов, комиссионщиков, китобоев, фарцовщиков, вулканологов и поэтов. В том числе - Генриха Сапгира.

Я пришёл с моим сыном Максимом. Он студент Университета. Ездит в экспедиции. Пишет стихи. За нашим столом - словоохотливый профессор-эндокринолог с женой. Он побывал в Англии и ещё где-то, и ещё где-то. Профессор относится к другой категории друзей Генриха - преуспевающей выездной интеллигенции. Эти люди нужны партократии. Они конформисты, которые производят культурные и научные ценности. Это - проверенная, процветающая и получающая заграничные командировки элитарная интеллигенция.

Количественно же на чтении преобладает левое искусство, и поэтому общий настрой - конфронтация и фронда.

Илья Авербах, будущий кинорежиссёр, был первым, кто дал мне адрес Генриха Сапгира. Тогда популярными были поездки молодых поэтов друг к другу: ленинградских в Москву, а московских - в Питер. Поэты любили путешествовать из одного города в другой. Особенно в Питер, Москву, Тбилиси, чтобы пообщаться, почитать стихи, попить вина и водки. Ради общения с Генрихом я поехал в Москву. Это был январь или февраль 1958 года. Господствовала разухабистая ледянистая слякоть. Снег с дождём валил на площадь Трёх Вокзалов. Замысловатую графику грязи вселенской рисовали подошвы на мозаичном полу метрополитена.

Покрутившись на улице Горького, двинулся я на Лесную улицу, где жил Генрих. В те годы мы не имели никакого представления о правилах приличия. Могли приезжать или приходить друг к другу, когда вздумается, без всяких телефонных предупреждений. Было утро. Часов девять утра. Когда я разыскал дом Генриха на Лесной улице, никого в квартире не было. Хозяева ушли на работу. Как пролетел тот московский день, не помню. Вижу себя вечером того же дня в узенькой комнатке, в которой Генрих жил тогда со своей первой женой и маленькой Леночкой. Хотя, пожалуй, Леночка родилась позднее, и я её увидел в следующий приезд. Жена с дочкой куда-то ушли. Может быть, к соседям по коммуналке или погулять. Или сидели тихо, а потом Леночку уложили спать, а жена вязала. Вижу её милое русское лицо, каштановые волосы, как вечерний стог. Наверно, мы все перед этим пили чай. Чай с бубликами. Про выпивку не помню. Наверно, меня расспрашивали: кто? откуда родом? давно ли пишу?

Генрих расспрашивал доброжелательно, с подробностями, как, наверно, расспрашивали приезжих в крепком еврейском доме его родителей. С азартом Генрих торопился узнать о Дмитрии Бобышеве и Михаиле Ерёмине. К ним обращён был его интерес поэта-формалиста. Думаю, что не очень я удивил Сапгира своей любовной лирикой. Он похвалил только те стихи, где рождался формальный приём. О Хлебникове мог говорить бесконечно. Потом Генрих показал мне на самодельный стеллаж, занимавший чуть не половину стены. На одной или двух полках стояли увесистые тома в коленкоровых переплётах. Кажется, светло-коричневых или зеленоватых тонов. Цвета, связанные с Генрихом Сапгиром - лесных оттенков. Сам он, зеленоглазый и тёплый, как сосна. К тому времени (1958 г.) он сочинил не меньше десяти книг стихов, многие из которых ходили в списках среди читающей публики Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси. Кое-что начало публиковаться по-русски и в переводах на Западе. Генрих был одним из первых авторов Самиздата.

Он начал читать. Улавливалось его кровное родство с Хлебниковым. Обнажение формального приёма. Словотворчество. Использование слова как живущего материала строки - телесность слова. Генрих показал свои переводы из Маймонида, еврейского поэта раннего средневековья. Где эти переводы? Где его самые ранние стихи? Генрих пытался распутать нити общечеловеческого языка, докапывался до узлов, останавливавших плавный бег пряжи - речи: /Когда славяне вышли на Балканы,/ был заклан агнец - капли на ладонь./ Из бога Агни вылетел огонь,/ Зелёный рай синел за облаками./ Я слышу вой враждующих племён./ Из глоток: фаер! фойэ! рама! пламя!/ Мы были ими, а германцы - нами/ Смерд сел на Пферд, а Конунг - на комонь./

Осенью 1964 г. я переехал в Москву. Летом 1965 г. мы столкнулись с Генрихом в коридоре издательства "Малыш" на Бутырском валу. Он стал (как и Холин) детским классиком. Генрих пригласил меня на воскресенье в Переделкино, где он с новой женой и дочкой, родившейся в этом браке, снимал дачу. Мы ещё прошлись до метро "Новослободская". Давила жара. Мы пили газировку на каждом шагу. Но, как говорят в Росси, вода не водка, много не выпьешь. Дела Генриха наладились. Какие-то мультяшки снимались по его сценариям. "Влюблённый крокодил", повторял Генрих, показывая рукой куда-то в сторону Садового Кольца. - Там киностудия ".

Фильм оказался одним из лучших в этом жанре. Зелёный романтичный Крокодил влюбляется в задумчивую фригидную Корову. Нежность захлёстывает Крокодила, и он превращается в листик, съедаемый возлюбленной. Урок идеалистам.

Около полудня дачного подмосковного июльского дня 1965 г. я и моя жена Мила сошли с электрички на станции Переделкино. Снимать дачу в Переделкино кое-что значило. Каждому было ясно: Сапгир стал профессиональным литератором. А то, что бюрократы из приёмной комиссии не впускают его в Союз Писателей, не удивительно. Здесь же в Переделкино три года до этого умер Пастернак, вышвырнутый из СП. Да, Генрих, как никто другой, стоически переносил своё отлучение от официальной литературы. Разве что пил больше, чем прежде.

Надо было сворачивать вправо от рельсов. Однако по другую сторону железнодорожного полотна стоял пивной ларёк. Мила подождала, пока я, встроившись в ряды жаждущих, получил свою полулитровую кружку и утих, заглатывая горчащее пенистое наслаждение. Мы снова пересекли полотно дороги и весело принялись разгадывать вечные шарады российских деревенских улиц. По словам Генриха, церковь должна была всё время маячить впереди нас. Но поскольку виден был только купол, а многие улицы начинались с середины или переходили в другие названия (улица Павлика Морозова - в проспект Зои Космодемьянской, а улица строителей - в переулок Заречный), мы кружили довольно долго. Водка в авоське и помидоры в пакете перегрелись. Мы изнывали от жары. Я предложил Миле вернуться на станцию и снова освежиться пивком.

Внезапно сквозь дыру в незавершённом комплекте досок, составленных с претензией на дачный забор, я увидел компанию, пирующую на открытой веранде. На табурете живописно громоздился Генрих Сапгир. "Вот видишь, а ты уже", - радостно попенял я жене. "Это ты ещё!" - ответила Мила.

Пирующая компания оживилась. Не столько из-за нашего появления, сколько из-за поисков чего-то, на что нас можно усадить. Лишних стульев или табуретов не нашлось. Генрих вынул доску из забора, доказывая неразрывную связь писателя с народом. "Каждое воскресенье по две доски. Первую доску сегодня употребили на растопку", - сказал некрупного сложения человек во френче и матерчатой фуражке. Это был отец Киры Сапгир - тогдашней жены Генриха.

Доску положили на два стула. Мы уселись. Наша бутылка присоединилась к хороводу вино-водочных изделий, и гульба продолжилась. Кто же здесь был? Генрих - улыбчивый, распаренный, широкогрудый и мощнотелый, как одесский биндюжник, в коричневых моржистых усах и холщовой рубахе, застёгнутой на одну пуговицу - над пупком. Кира -живая, активная, говорливая, миловидная молодая женщина хрупкого сложения и холерического темперамента. Одета Кира была подчёркнуто по-пляжному, для долгого летнего застолья, которое хоть не пикник и не завтрак на траве, но и не званный обед. Вся она была французистая, и я никак не мог с ней перейти на ты. Кажется, и она не очень потянулась ко мне и Миле, интуитивно ревнуя к имени своей будущей соперницы.

Мы с моей женой сидели, прикованные к заборной доске, потому что нам поручено было придавливать концы доски к стульям, одновременно пируя.

Следующим персонажем этого "Театра на Досках" был Овсей Дриз. В первый момент я подумал, что это поэт Михаил Светлов сидит напротив Генриха с гранёным стаканом, в который только-что налили водку. Но это был некто другой, похожий на Светлова. У обоих - длинные узкие лица с острыми подбородками, тёмные глаза, сухопарые руки и ноги. Дриз сказал что-то, и я уловил разницу. Светлов тяготел к доброй весёлой шутке, к тут же сочинённому анекдоту, к забавной истории. Дриз был мускулистее телом и характером, жёстче, крепче. Его истории покоились на опасных жизненных ситуациях. Михаил Светлов был еврейским вундеркиндом в советской поэзии, баловнем комсомола, желанным участником поэтических вечеров и застолий, любимцем литературной братии. Овсей Дриз писал на идиш. Он был одним из первых модернистов в еврейской поэзии.

Овсей Дриз читал свои стихи на идиш. И сразу же - по-русски. Давал свои версии переводов. Он читал энергично, активно, очень эмоционально. Седые длинные волнистые волосы падали на его орлиное лицо. Он читал и читал. Иногда останавливался, чтобы растолковать особый смысл той или иной метафоры или ситуации. Много было стихов о природе, много философской лирики, когда одна строфа несёт функцию антитезы, а другая - тезы. Чаще же отдельные строки говорили в его стихах, как голоса греческого хора в античных пьесах. Овсей напоминал древнего проповедника, пророка, что-ли, деформированного цивилизацией. Хотя, кто его знает, может быть, Иов, настрадавшись и накричавшись богоборческих слов, запил горькую? А Диоген? Что делать одинокому философу в бочке, когда не спится от раздирающих мозг мыслей? Остаётся пить неразбавленное водой вино.

Генрих перевёл многое из лирики Овсея Дриза. Часть переводов вошла в антологию мировой поэзии "Строфы века - 2" (1998).

Овсей читал неприглаженные подстрочники, как будто бы тесал камень могильных памятников. Тесал камень памяти. Стёсывал камень страданий с памяти души. А иначе - что же такое стихи, если не стёсывание страданий с души?

Генрих подружился с Овсеем на кладбище. Они работали каменотёсами. Оба не могли напечатать стихи. Генрих вспоминал, что когда после работы они заходили вместе с Дризом в пивнушку - промыть горло от каменной пыли, народ просил Овсея: "Отец, скажи, как жить дальше?" Он казался им библейским мудрецом, которому всё ведомо. И Овсей вставал на стол и проповедовал.

При том, что вообще-то Генрих не так уж много переводил. Он был занят прежде всего стихами, обдумыванием движения своей и всечеловеческой поэзии. Вначале - переводы из Маймонида, потом - много лет - из Овсея Дриза. Не отрицая своей кровной принадлежности к еврейству, он оставался почти полвека вожаком русского стихового андеграунда.

Вернёмся к застолью. Выпито было много. Чрезмерно. Прежде чем я закончу вспоминать дачный день с Генрихом в Переделкино, коснусь русского пьянства. Вовсе не из желания соперничать с автором повести "Москва-Петушки". Или поддакивать ему. Выпивка, пьянка, поддача настолько естественны в русском обществе, во всех его слоях, что можно написать отдельную книгу, скажем, под названием "Люди, с которыми я выпивал". В эту антологию застолий, в которых мне довелось принимать участие, вошли бы писатели и врачи, профессора математики и пианисты, голкиперы и биллиардисты, дипломаты и шулера, диссиденты и партократы...

Братские руки российского писательского пьянства подхватили и меня. В гульбе и выпивке формалисты не уступали соцреалистам, левые - правым, диссиденты - конформистам, конформисты - реакционерам. Под конец клубного вечера, будь то Дом Писателей в Ленинграде или ЦДЛ в Москве, все пили со всеми. Можно было увидеть Дудина с Горбовским, Евтушенко с Сафроновым, Рейна со Шкляревским, А. Маркова со Светловым. Приходилось и мне участвовать в диких пьянках со многими, в том числе и вышеназванными. А банкеты и юбилеи! А поездки с комиссиями и писательскими бригадами! Банкеты по случаю принятия книги к печати. Устройства книги для принятия к печати. Выхода книги. Массового тиража. Банкеты с рецензентами и редакторами. Писателями, которых ты переводишь, или которые переводят тебя.

О, Господи! Как мы русские писатели ещё что-то сочиняем? Русь, поистине неисчислимы твои богатства! Мы - русские евреи - не исключение, а золотое правило.

любит русский писатель, как русский (это известно)

любит русский писатель как никто (это возможно)

любит русский писатель: никто я! никто! (это слыхали)

никто не любит как русский писатель (это уж перебор)

Генрих Сапгир (из стихотворения "Летучая фраза".)

Генрих Сапгир и вино. Генрих Сапгир и коньяк. Генрих Сапгир и водка. Словом, застолье с Генрихом было особого рода наслажденьем. Это был театр, шоу, цирк - если всё не кончается разгромом сцены, срыванием тента шапито, плясками и буйством. А назавтра башка трещит и весь мир втянут в кошачье царство чёрной лестницы, и ещё нужно понять и объяснить вчерашнее, как написано у Сапгира: ... мы - русские - и что ни говори - как русские и каждый раз с похмелья обречены решать свои треклятые вопросы...

Опять мы не общались с Генрихом несколько лет. Совсем не общались - будет неправдой, дающей повод для кривотолков. Наверняка мы иногда перезванивались. Договаривались увидеться, почитать стихи, попить вина. Конечно же, Генрих разок-другой заглядывал к нам с Милой на Маяковскую (или на Садовую) - как точнее? Просто дела наши разошлись. Временно мы все поостыли. Остепенились. Профессионализировались.

Году в 1967-68-м я оказался на литературном сборище в квартире Сапгиров, Генриха и Киры. Они жили около метро "Бауманская". Напротив Кукольного театра. Не театра Образцова, а просто Кукольного. Хотя автором и просто Кукольного стать было ох как не просто. Ретроспективно выходит, что Генрих поселялся всегда поблизости от Издательства, Киностудии или Театра, автором которых он был или хотел стать. Сначала он жил на Лесной улице. Поблизости от издательства "Малыш". Стал его ведущим автором. Молодые мамы млели от сапгировских считалок и книжек-раскладушек. Потом Кукольный театр на Бауманской. Поселился визави и стал автором театра. Остальную жизнь прожил на Новослободской, став сценаристом киностудии "Мультфильм".

Квартира Сапгира на Бауманской располагалась в дореволюционном доходном доме конца 19-го века. Скучный дом в тоскливом районе. Пожалуй, одна только колокольня Елоховской церкви оживляла эти места. Театр Кукол на Бауманской ставил сентиментальные коммерческие пьески, на которые водили покорных дошколят и младшеклассников. Единственной радостью юных зрителей было рвануться в антракте в буфет за бутербродом или мороженым, на которые родители давали им мелкие деньги.

Безрадостное место.

Не знаю, как Сапгир мог жить тут. Окна его квартиры смотрели во двор-колодец. За исключением одного - балконного - с видом на Елоховскую церковь. В конце этого запомнившегося вечера мы по одному или группами выходили на балкон, чтобы вырвать и подышать.

Покойный Леонид Губанов пригласил меня на своё чтение у Сапгиров.

Кира поставила на журнальный столик пакеты с ломтиками жареной в масле картошки и ещё какую-то мелкую закуску. Водка пилась в изобилии и как бы нарочно быстро, чтобы мгновенно подействовать. Мы начали оживлённо обсуждать разные общественные и литературные проекты. На этом чтении Губанова были и другие "смогисты": Алейников, Кублановский, Лимонов, и ещё несколько персонажей, фамилии которых я не знал, а имена забыл.

Генрих вспоминает в предисловии к стихам Губанова (антология "Самиздат Века"): "В середине 60-х в нашей компании - на Абельмановской, где Холин снимал полуподвал, и на Бауманской, где я тогда жил в комнате на четвёртом этаже с балконом - на Елоховскую церковь, - появились странные пьющие мальчики-поэты: Лёня Губанов, Володя Алейников, Юрий Кублановский и с ними ещё полтора десятка мальчиков и девочек , всех не упомнишь..."

Выпьем? - мягко предлагал Генрих и все выпивали. Потом ещё и ещё. Вообще, Генрих скорее "аккомпанировал" свободной стихии нашего собрания, чем направлял его в определённое русло. Не мешал вольным высказываниям. Не "шикал", не закрывал балконную дверь, которую отворили настежь из-за крепчайшего табачного дыма и спиртовых испарений. Я и потом не замечал никогда за ним боязни оказаться в одной компании с людьми самых радикальных взглядов. Он всегда оставался либеральным русским интеллигентом. В то же время, в тот вечер Сапгир показался мне задумчивее, грустнее, чем прежде. Напивался он с тем же воодушевлением, что и остальные, ожидая чтения стихов Лёней Губановым.

Я не помню, что читал в тот вечер Губанов. Впервые я увидел его стихи напечатанными в самом конце восьмидесятых. Общее впечатление было, что это поток поэзии, извергнутой талантливой натурой, которая весьма эклектично переварила опыт Есенина, Маяковского и Вознесенского. В моём возбужденном водкой мозгу роились звуки губановских строк, где в дьявольской фантасмагории - груди клубились на аэродромах животов, а жадные губы отсасывали сперму грядущего и блядущего всемирного потопа.

Впрочем, может быть, я вообразил эти гиперреалистические метафоры под наркозом алкоголя и воющего голоса Губанова.

Генрих всему происходящему нежно радовался, как бог Саваоф, породивший землю и всё сущее.

Зимой 1970 г. ватага гуляющих людей искусства, среди которых был Генрих Сапгир, заехала к нам с Милой на Речной Вокзал. Есть такой район на северной окраине Москвы - между Химками, каналом Москва-Волга и деревней Ховрино. Северный Речной Порт. Пароходы, ресторан с восторженными росписями времён сталинских пятилеток и строительства Беломоро-Балтийского канала армией рабов ГУЛАГа. Привокзальный парк с пьяной персидской сиренью и курносой купеческой золотой акацией всегда будоражил меня невероятной противоречивостью.

Гуляющая ватага забрела к нам из портового ресторана, где давали жареного карпа, по пути к художнику Петрову. Может быть, Генрих решил заглянуть ко мне по ассоциации между моим литературным псевдонимом и фамилией художника? Мы напоили гостей чаем и угостили вином. Деревенская изба художника Петрова стояла в сохранившейся ещё части Ховрино - за церковью. Максиму было три года. Я не хотел оставлять его и Милу. Мудрый и добрый Генрих не попенял, а понимающе обнял. Максиму же обещал подарить свою новую книжку.

И не обманул. Приехал месяца через четыре, весной с книгой стихов "ДОРЕМИ", которую надписал: "Дорогому Максиму -от дяди Генриха, который написал эту книжку с любовью к музыке и таким симпатичным ребятам, как ты, Максим. Г. Сапгир. 1-5-70". Книжка только-что вышла в издательстве "Детская литература". На обложке рыба играла на трубе-геликоне. Максим очень любил и до сих пор любит эту книжку и возит её везде с собой, заряжаясь сапгировской фонетикой.

Тут раздался хриплый бас, разрыдался Контрабас. - Клар-р-ра, Клар-р-а! Где ж она? Разр-р-рывается Стр-р-руна!

На этот раз Генрих приехал один. Мы почти не пили. Он читал "Похмельную поэму", чистую и торжественную, как снег на Рождество:

... И Пушкин - полурусский полубог, и Блок - курдявый, как цыган, профессорский сынок, и Хлебников, как хлеб и как венок, и ты, и он, и все - Россия, рок.. .

В январе или феврале 1986 г. Максим сказал мне, что у них в Университете будет выступать со стихами Генрих Сапгир. Максим к этому времени начал серьёзно заниматься поэзией. Какой отец не гордится сыном, особенно, когда сын развивает что-то, начатое отцом! Я обрадовался. Последние годы мы были оторваны от профессиональной литературной среды. Так что судьба давала Максиму возможность пообщаться с поэтом высочайшего класса. Правда, мой сын показывал стихи Евгению Рейну, одному из немногих писателей, кто пренебрёгал опасностью и не прервал дружбу с нашей семьёй. Но у Жени было правило никому не говорить худого или даже критического о стихах, и его обычная оценка показанной рукописи была "отлично" или "хорошо", как на экзамене у доброго петербургского профессора. Словом, я был рад за Максима.

Я на чтение не пошёл. Генрих не звонил столько лет. Значит, не хотел, не мог, осторожничал... Да мало ли сам он хлебнул после разгрома "Метрополя" в 1979 г.

- Гениальные стихи, гениальный поэт, потрясающий вечер! - я никогда не видел Максима таким восторженным. Сапгир поразил моего сына. Он сказал, что только теперь представил себе, как могло бы на него воздействовать чтение стихов ожившими Хлебниковым, Северяниным или Заболоцким.

После чтения Максим подошёл к Генриху и попросил разрешения показать ему свои стихи. Поехал. Показал. Стихи понравились и оживили наше знакомство.

Генрих позвонил и пригласил нас всех к себе. Так мы снова увиделись в 1986 г. и очень тесно общались до самого моего отъезда заграницу - 7 июня 1987 г.

Потом были короткие встречи в Париже (1995 г.) и в Москве (1999 г.)

Пуржило по-февральски, когда мы покатили от нашего Покровского-Стрешнево к Сапгиру на Новослободскую улицу. Ехали до "Сокола", по Ленинградке, мимо Белорусской площади, по Бутырскому Валу. Незабываемые места. Дом, где жил Генрих Сапгир со всеми своими чадами и домочадцами , - массивное детище сталинской эпохи - населяли разные знаменитости в разные годы. <->

Чад было два поколения: дочка Лена с четырёхлетним Сашенькой. И чрезвычайно сообразительный пудель шоколадной масти. Он умел, например, считать.

Жена Генриха - Мила, красивая, усталая, приветливая и верно чувствующая литературу: фальшь это или истина. По её утончённой, хрупкой фигуре женщины, которую пронзительно любили, по тяжёлым туманным векам видно было, что ей хочется только одного: покоя для Генриха и для себя. Мила Сапгир сразу признала нас с моей Милой за своих и, наверно, не разлюбила.

К домочадцам относилась и Нина Михайловна - мать Киры Сапгир. Кира уехала во Францию с дочкой Машей, а Нина Михайловна не захотела. Она осталась с Генрихом и Милой. Ей было за 80 лет, но она ещё работала в каком-то НИИ научным сотрудником, химиком. Нина Михайловна так много знала и умела, что её не отпускали на пенсию. Она почти ничего не ела, только пила чай и много курила. Сапгиры купили видеомагнитофон и японский телевизор, и Нина Михайловна смотрела со всеми привозные фильмы. Она не любила порнуху, и Генрих, всегда первым просматривавший фильмы в одиночестве, тактично предупреждал её перед сексуальными сценами: "Нина Михайловна, сейчас покажут кое-что не для вас". Она покорно поднималась и шла к себе, попросив, чтобы позвали, когда продолжатся нормальные сцены. Иногда звать забывали. Она очень любила Сашеньку, и он называл её тоже бабушкой: бабушка Мила и бабушка Нина Михайловна, хотя кровного родства у него с ними не было.

Дух доброго расположения к людям в этом доме был связан с доброй натурой Генриха Сапгира.

Квартира была просторная, состояла из обширной прихожей и трёх или четырёх комнат. Я бывал в двух: в кабинете Генриха (направо от прихожей) и в столовой, которая была слева, и окнами выходила на Новослободскую улицу.

Кабинет служил гостиной. Чаще всего мы говорили с Генрихом в кабинете. Здесь же пили. Бывало, я сидел в кресле около старинного слоноподобного письменного стола. Генрих - на своём рабочем месте, между крыльев стола. Он читал негромко что-нибудь новое, или я показывал ему какие-то новые стихи. Он предпочитал слушать, когда читает автор. По диагонали от нас, вокруг журнального столика, на тахте, на каких-то низких сиденьях располагались гости, которых потчевала Мила Сапгир.

Потом Генрих пересаживался к гостям, и начиналась московская застольная беседа с коньячком и винами. Когда Сапгиры были дома, (а они любили закатиться куда-нибудь поужинать, чаще в Дом Кино), у них собиралось человек по шесть-семь и больше каждый вечер.

Кроме письменного стола в кабинете главенствовали полки с книгами, монографии антикварных изданий, словари, энциклопедии, классика. <->

В тот самый вечер, когда мы возобновили знакомство, у Сапгиров собралась шумная и пёстрая компания: кинодраматург В., художник Х., детский писатель Григорий Остёр с прелестной подругой Майей, художник Вячеслав Сысоев, тоже с подругой. Мы пришли не к самому началу застолья, и надо было войти в стиль Сысоева, который читал главы из своей новой книги. Первая, тоже автобиографическая, вышла задолго до этого у издателя Глезера в Париже. Чтобы ввести нас в курс дела, Генрих пояснил: "Это Слава Сысоев. Он отсидел 4 года в исправительно-трудовом лагере. В обвинении было сказано: за порнографические рисунки. Это была клевета. Сысоев - замечательный сатирик, яркий социальный художник".

Сысоев продолжил чтение. Кое-что я запомнил. Эпизоды в лагере. Как голодные зэки наслаждались бульоном из коровьих глаз. Или как герой повествования возвращается из заключения, а в ванной бреется некто, кого жена героя называет своим двоюродным братом. К тому же, этот двоюродный брат служит в КГБ и, оказывается, помог освободить Сысоева из лагеря. Ситуация становится фантасмагорической, когда двоюродный брат оказывается солистом цыганского хора в парижском ресторане.

Так я познакомился с Сысоевым, а вскоре побывал у него дома. Жил он в дали собачьей, где-то за Останкиным. Графика Сысоева показалась мне гениальной. Оргазм голодного рабочего-крестьянина, который обсасывает ветчинною-рубленую колбасу. Или лубок на сюжет подпольного самогоноварения.

С утра Генрих писал. Для кукольных театров. Писал киносценарии к мультфильмам. Стихи. Всерьёз, профессионально поговорить с ним можно было между 3 и 5 - после его ежедневной работы за письменным столом. Не знаю, писал ли он прямо на машинке или сначала - от руки, а потом перепечатывал. В редакции Генрих давал тексты, переписанные машинисткой. После 6 вечера Сапгиры вели светскую жизнь: уезжали или принимали у себя..

Однажды я привёз Генриху рукопись книги "Вид с Горы", в которую входили "Невские стихи" и "Путешествия". Он написал предисловие-эссе к этой книге, которая в то время ходила по рукам в рукописи. Предисловие включало в себя стихи Генриха по мотивам моей книги.

/ Невские стихи/ угловатый подросток/ ирония/ горечь/ вглядывание в себя/ вглядывание/ из детства/ как из зеркала/ из зазеркалья/ томяще/ незнакомо/ дитя болотного города/ мощёного петровскими/ камнями/ крещёного/ на всех ветрах союзных/ и бабочкой/ танцующий/ Давид/ во всех стихах здесь отражается/ пока/ они кузнечиком стрекочут /

Пожалуй, с этого дня Генрих решил меня пропагандировать, что было подвигом с его стороны. Я ведь был поднадзорный отказник, исключённый из СП. Но ведь и Генрих испытал в этой стране всяческие формы идеологического давления. "Они не хотят мне простить "Метрополь"", - Генрих снял с полки огромный макет скандального альманаха. - Жаль, что ты не смог напечататься тогда". Он не расставлял акценты. Не упрекал. Не призывал.

Сапгир признавал или не признавал в тебе художника.

Когда-то в пятидесятые годы я услышал похожее от литератора военного поколения: Ахматова признала во мне поэта.

Была ещё одна категория: молодые писатели, которые подавали надежду стать признанными.

Генрих признал моего сына.

Генрих приглашал в дом молодых писателей. Однажды читали по очереди мой Максим и Владимир Ломазов. Стихи Максима насыщены словами (корневыми стволами) так, что идеи доводятся до эмоционального экстаза фонетическими наркотиками. Ломазов же подробно и грамотно, очень технично, сочинял хроники своей или воображаемой жизни, порой неверятно запутанные. Может быть, устойчивая привязанность Ломазова к повествовательной линии в русской поэзии была любопытна Генриху.

По контрасту.

Сапгир - последний классик ХХ-го века. Будучи истинным классиком, он никогда не воспринимал поэзию как дело. Я ни разу не видел, чтобы Генрих спешил в редакцию, гнал материал к сроку, нервничал от того, что не закончит, не сдаст, не получит одобрения. Стихи давались ему легко. Он сочинял шутя-играючи. Потому так много юмора в его стихах, всегда очень лиричных. Очень лиричных. Ему никто не мог помешать. Он не знал конкурентов. Был лишён чувства зависти, соперничества, неприязни. Он ненавидел хамов, душителей, предателей, топтунов, "крепышей". Но это прорывалось только в тяжелом опьянении. Чаще всего он был спокоен и доброжелателен. Никто так мягко не мог улыбаться, так гостеприимно встречать в прихожей, стаскивать с тебя и твоей дамы куртку, шубу, радостно представлять пришедших старым или новым знакомым.

Он любил нашу семью. Гордился тем, что нас не сломали годы "отказничества", что я не пошёл на попятную, не стал виниться и просить секретариат принять меня обратно в СП. Он гордился и болел душой, когда в апреле и мае 1987 г. я провёл демонстрации перед Правлением СП у памятника Льву Толстому. Но не пришёл поддержать мою демонстрацию, как не поехал на аэродром в Шереметьево, когда мы уезжали в эмиграцию.

Он болел душой за меня и мою семью. Хотел, чтобы нам разрешили выезд. Но всё время втайне надеялся, что я в последний момент откажусь от визы, решусь остаться.

Мы так хорошо дружили, что было жестоко уехать и бросить Генриха, и его домашних.

В одно из воскресений 1986 г. Сапгиры позвонили нам и сказали, что соскучились, хотят приехать сейчас, немедленно. Чтобы посидеть-потолковать за бутылкой водки. К тому же я обещал почитать новые рассказы. Было холодно, как это бывает в мае, когда цветёт черёмуха. Часа за два до этого заехал наш друг М.П., очень милый, душевный человек и талантливый прозаик, друживший когда-то с Владимиром Максимовым. Итак, М.П. Вслед за ним позвонил и приехал П.С., несчастный, одинокий и тяжело больной поэт. Может быть, единственный продолжатель линии верлибров Ксении Некрасовой. Он был похож на Ксению застенчивостью, неустроенностью и отчуждённостью. П.С. бродил по Москве с котомкой за плечами. В котомке у него хранились самые дорогие душе вещи и книги. В том числе, рукописи его стихов, как у Хлебникова.

Мы сидели вокруг журнального столика в моём кабинете и пили водку. Пили мы с М.П. Моя Мила пила немного. Максим был молодой тогда и совсем не пил. П.С. тоже не пил, а тихо слушал, беззвучно повторяя какие-то слова души.

Наконец, на такси приехали Сапгиры - Генрих и Мила. Сразу стало шумно, бесшабашно. Вспомнили о Малеевке, где мы жили в конце декабря 1979 г. Встречали "обезьяний новый год" - 1980. Год начала войны в Афганистане. Год, когда мы получили "отказ" в выезде из СССР. В Малеевке я начал роман "В отказе", предчувствуя всё, что нам придётся испытать.

Генрих прочитал сонет "Пейзаж с домом творчества Болшево": /Дом обжитой и барский - довоенный,/ бывали в нём и Горький и Гайдар./ Я помню фотографию: военный/ до блеска выбрит - как бильярдный шар./ Старуха, знаменитая когда-то,/ здесь ходит в джинсах, в красном парике,/ и сценарист, торжественный, как дата,/ весь в замше, размышлять идёт к реке./ А солнце заходящее лучами/ чего-то освещает... и ночами/ из-за гардин в аллее мёртвый свет./ Как бьётся сердце!.. Утром у столовой/ сидят вороны, крупные, как совы,/ на ветках, увенчавших мой сонет./

Мы задвигались, чтобы прогнать воспоминания о прежних поездках, встречах, разговорах по душам с людьми, с которыми теперь разошлись в литературе и жизни совершенно. Выпили ещё, потому что надо было по русскому обычаю прикончить открытую до Сапгиров бутылку водки и приступить к привезённой ими. Дело шло к лету. Сапгиры готовились поехать под Москву на дачу, потом в Коктебель, а после Коктебеля на Пицунду. Расставались почти на полгода.

Генрих напомнил мне о моих новых рассказах. Я прочитал фантеллы "В камышах" и "Иона и Сарра". Мы выпили за новую форму прозы - фантеллу.

Потом мы все набились в наш "Жигулёнок" и покатили в Серебряный Бор.

На троллейбусном кругу тётки в белых маскировочных куртках, напяленных на пальто или ватники, торговали бубликами. Мы начали горланить песенку нэповских времён: /Купите бублики, горячи бублики, гоните рублики/ сюда скорей!/ И в ночь ненастную/ меня несчастную/ торговку частную/ ты пожалей... Послушай, девица, / кричит метелица,/ по переулочкам мы запоём.../ Вдруг песня оборвалась. У меня перехватило горло. И у остальных тоже, словно мы прорепетировали разлуку навсегда .

Мы бродили по холмам, уставленным молодыми сосенками. Внизу вдоль холмов вилась синяя подёрнутая зыбью Москва-река. Генрих о чём-то толковал с П.С. Они остановились. Генрих дал П.С. свой телефон.

Через несколько лет (1992 г.) Генрих описал эту прогулку в предисловии к моему роману "Герберт и Нэлли", передвинув год вперёд и сменив весну на осень:

Осенью в Татарове мы гуляли компанией на берегу Москвы-реки. Было тихо, сыро и зябко. Не помню, тогда ли Давид заговорил о своём отъезде, мы - редкие человеческие фигурки между тонких берёзок, на которых ещё держались редкие листочки, шли и переговаривались о перемене судьбы, о том, что может быть - никогда-никогда, как о самом обыкновенном. Так уже повелось, эти московские разговоры вскользь, а через некоторое время - звонок по телефону и всё, оказывается, уже решено, и осталось всего две недели - и уже сделать ничего невозможно, успеть бы собраться. В пустой квартире толпятся друзья, а в углах теснятся пустые бутылки. И - пусто. Всё.

Вот так уезжали, переселялись наши близкие и друзья в семидесятых-восьмидесятых, будто не в Новый Свет, а на Тот Свет. Такие переезды, как уже замечено, всегда делаются второпях. неожиданно. И сразу. Давид был одним из последних в этой российской третьей волне, переплеснувшейся аж на другой континент.

Осенью 1986 г. Генрих Сапгир дал мне рукопись своей новой книги "Черновики Пушкина". Вот отрывки из написанного мною тогда: "... Каждый из разделов книги (1. Стихи. 2. Музыка. 3 Смесь. 4. Песни села Горюхина.) - приобщение Сапгира ко всему Пушкину, а это вся русская литература. Весь русский язык. Параллельная языковая держава внутри России. Это не хаотичная, случайная, надуто-величественная или разнузданно-юродствующая стихия. А гармоничная несущая петровские начала держава, каждый дворец которой смотрит на Рим и Иерусалим одновременно. Восток и Запад - в этом весь Пушкин. Сапгир не мог вынести, что Пушкин не весь дошёл до читателя. Кто же такой этот дерзкий Генрих Сапгир? Если и концептуалист, то в смысле концептуальности высшей задачи классики: пройти вместе с языком (а, порой, и вместо языка) развитие литературы как максимального самовыражения лица поэта, искривлённого гриМАСКОЙ боли. Маской, приросшей к лицевым костям, так что лица и нет больше. Из первых стихотворных книг Сапгира , которыми вопили полки в его бедной комнатёнке около Белорусского вокзала (конец пятидесятых), из первых же его собственных строк и тех его стихов, которые были обозначены как переводы средневекового еврейского поэта и философа Маймонида, следовало, что я встретился с классиком. В нём была всеохватывающая доброта и признательность тебе - поэту и собеседнику за поддержку (хотя бы и самую малую) его ежедневно несомой ноши - заботы о Поэзии. И "Буфарёв". И "Пьесы". И "Монологи". И "Сонеты". Убеждён, что не знаю и двадцатой части написанного им. Как же мог Сапгир оставить в сиротстве недописанные или утраченные строки Пушкина? Ключ к новой книге Сапгира в строках: "/Я дописал, пожав плечами, недостающие слова./ И тут заметил, что вначале /слова исчезли, сразу два./ Теперь боюсь, что если снова /восстановить их на листке./вдруг не окажется ни слова /на пушкинском черновике./ Вот вам и классик! Вот вам и "тигр снегов!" Вот и концептуалист! Самоирония смывает грим, и мы видим печальные и нежные глаза гениального ребёнка, играющего в кубики пушкинских слов. Кубиков не хватает. Ребёнок гениальный. Кубиков не хватает для продолжения игры. Гениальности Сапгира хватает для воссоздания недостающих кубиков. До слёз жалко Пушкина, который не успел доиграть. Как Генрих писал эту книгу? А другие? Не другие поэты, а как Сапгир писал другие книги? Я думаю, тоже реконструируя себя, импровизируя на сапгировские темы... По-буфарёвски тыча вилкой в хилое тельце нарпитовской пельменины. Реконструировал по жутковатой жижице "кохве " в кохмистерии. Сапгир признавался: "Никто, кроме самого импровизатора, никто, кроме самого импровизатора, импровизатора, импровизатора не может ни понять, ни изъяснить эту быстроту впечатлений". Что же касается "Песен села Горюхина", то тройная мистификация (а если с Белкиным, то четверная, но оставим Белкина), то тройная мистификация. Сапгир позволяет себе такой разворот сатиры, что хоть к нынешней гласности и перестройке подавай: " /- О, Русь! - Ась?/ - Не лезь в грязь.../ - О, Русь, вылазь"/. Раздел этот так блистательно остроумен, что станет частью фольклора, как стали грибоедовские стихи. И ненависть к насилию в образе Вселенского Хама. Поистине ненависть классика к насилию, грозящему самой сути Поэзии. Потому что (парафраз Набокова): Поэзия - это Любовь. И прорастание каждой клеточкой (звучащей и значащей) у Сапгира сразу многим во многом. Прорастание к самым истокам. Иначе как бы родилось гениальное стихотворение "Ехал лях"? Оно и поставлено в самом конце книги. Потому что написано сквозь слёзы, катившиеся по щекам гениального еврейского мальчика, заигравшегося в пушкинские кубики, разбросанные "по мшистым, топким берегам" Российской империи: "/Ехал лях во полях.../ А навстречу ему - жид, он из Кракова бежит.../ Лай и крики, всё пропало./ Из кареты вышла панна.../ Герцель-шмерцель свою дочку, кровиночку, жидовочку.../ не признал/. "

Мила Сапгир происходит из древнего польского рода.

Генрих, спасибо тебе за подаренное стихотворение "Кузнечикус".

В ноябре 1986 г. Генрих представил меня Нике Щербаковой, хозяйке единственного, пожалуй, в те годы частного художественного салона. Квартира её помещалась под самой крышей красивого дома на Садовой-Кудринской. На той стороне, где Патриаршие Пруды. И на противоположной - Больнице им. Филатова и посольству Пакистана. Ника держала салон, в котором не только выставлялось искусство андеграунда, но и проходили читки самой неподцензурной литературы. Художники выставлялись здесь на комиссионных началах. Картины продавались преимущественно иностранцам. Когда говорят о счастливом исключительном явлении, не спрашивают, как это произошло. Иначе, счастье разрушится сомнениями.

Салон Ники Щербаковой был счастливой отдушиной в жизни богемной Москвы эпохи стагнации. Так что не будем отравлять счастливые воспоминания пошлыми подозрениями и полунамёками.

Генрих всегда следовал золотому правилу открытости. Или не принимал участия. Или принимал без всяких сомнений и подозрений.

В тот вечер у Ники Щербаковой проходил фестиваль искусств.

Ещё в парадном у старинного в медных бляхах лифта толпилась светская публика: дублёнки, меха, духи, английская речь, французская грассировка, обрывки русских анекдотов.

Ника, стареющая красотка моего поколения в откровеннейшем платье-декольте синего шёлка выбежала к нам в переднюю, и показав, куда бросить шубы, снова ринулась в гостеворот. Мы едва успели отдать ей вина-конфеты.

Поражало музейное обилие картин на стенах всех комнат, коридоров и коридорчиков. Картины принадлежали кисти самых лучших московских художников-модернистов. Картины, выставленные для продажи, обозначены были в каталогах ценами (относительно невысокими). В одном из коридорчиков висело несколько работ Славы Сысоева, с которым я полгода назад познакомился у Сапгиров. Сысоев ворчал, что место для его сатирических картин выбрано невидное, в отдалении от публики. Напротив столовой висели коллажи ещё одного приятеля Сапгира - благополучного художника Х.

В столовой накрыт был эллипсоидный старинный стол в половину комнаты. А ла фуршет. Дубовый стол прогибался от бутылок, закусок, тортов, конфет, тарелок и стаканов. Публика преобладала пёстрая, богемная. Я со стаканом примостился около резного антикварного буфета. Справа от меня фирмач-француз наслаждался бутербродом с лососиной. Глистоногий алкаш из непризнанных гениев снял с тарелки француза рюмку с водкой, выпил, закусил остатками лососины, загасил окурок об оплешивленный хлеб и пошёл дальше. Тут я встретил Евгения Попова, крепкого прозаика, с которым меня познакомил Василий Аксёнов перед его отъездом в США, летом 1980 г.

Закусив и выпив, публика перешла в боковой зал слушать Генриха Сапгира.

По комнатам вился, стрекотал, уговаривал кого-то или организовывал очередное "тайное общество" (совсем в духе "Бесов" Достоевского) странный человек Владислав Лён. Он прилепил на одном из простенков своё литературно-теоретическое творение - "Генеалогическое древо русской поэзии ХХ века". Чем-то глубоко упрятанным Лён походил на хозяйку салона.

Генрих явно не умещался в рамки концептуалиста, пройдя за 40 лет работы в поэзии все школы и направления, как Дарвин прошёл виды, роды и семейства Линнеевской системы, чтобы создать свою теорию отбора.

Генрих читал преимущественно из "Черновиков Пушкина". Его принимали с энтузиазмом. Если бы меня спросили, куда отнести эту книгу? Я бы ответил - к системе футуристо-обэриутов. Он делал вещи, напророченные Хлебниковым и Кручёных. Он развивал темы, введённые в литературу Чёрным, Чуковским, Вагиновым, Заболоцким, Олейниковым и Хармсом.

В декабре 1986 г. в ресторане "Центральный" на улице Горького мы праздновали день рождения Генриха. Однажды он сказал мне, что характер каждого человека соответствует определённому возрасту: "Я чувствую себя подростком, лет 14-15. Кажется, что и ты такой же." Я вспомнил этот разговор через несколько лет в США. Была напечатана статья В. Кинга памяти Абби Хоффмана - предводителя радикальных студентов США в 60-е годы: "Внутри мужественного тела жил восьмилетний мальчик. Абби страдал маниакально-депрессивным психозом, но до последнего времени контролировал болезнь и даже собирался написать об этом книгу". Я иногда думаю, что в условиях коммунистической (и любой другой тирании) оставаться писателем, упорно писать и писать, несмотря на то, что тебя годами, десятилетиями не печатают, можно только, если ты одержим сверхъидеей, манией. Как удержаться с этой адской ношей над бездной отчаяния, которая так часто открывается писателю-новатору? Да и в США передо мной открылась бездна. Другого рода бездна, но тоже - бездонная.

А тогда за нашим столом в "Центральном" было шумно и весело. Генрих шутил, радовался смешным тостам. Мы славно закусывали, крепко выпивали и весь вечер танцевали в тесном кругу у самой эстрады. Джаз "лабал за красненькую" всё, что заказывала публика: от цыганщины до "Фрейлехса", от лезгинки до рока. Я в шутку предложил Генриху поменяться Милами и, не дождавшись его ответа, пригласил Милу Сапгир. Когда мы с ней вернулись, Генрих сидел один и допивал стакан коньяка.

Падал снег крупными хлопьями. Мы ловили такси. Подъехал микроавтобус "Рафик". Генрих продолжительно торговался с шофёром. Не сошёлся в цене. Решили идти пешком до Пушкинской площади, а оттуда - на троллейбусе к Сапгирам догуливать.

Генрих молодо отплясывал со своей дочкой Леной. Оба крупные, красивые, хмельные, до того похожие, что он казался её родным братом. От нашего топота, гама, беготни раскачивались картины. Кто-то спьяна забрёл в светёлку к Нине Михайловне, тёще Генриха по второму браку, хотел прилечь и отдохнуть в тишине. Но табачный дух, клубившийся над старушкой, протрезвил охальника.

С лёгкой руки Генриха и мне довелось читать в салоне Ники Щербаковой. Это случилось в феврале 1987 г. Время было всё ещё смутное, опасное. Горбачёвская перестройка отлично уживалась с деятельностью "лубянской гвардии". Тучи здоровенных парней из подмосковного городка Люберцы - "люберы" - зверски разгоняли демонстрации диссидентов и отказников. В одной из демонстраций в поддержку еврейского правозащитника Иосифа Бегуна, сидевшего в тюрьме, была избита моя Мила.

В один из таких дней позвонила Ника, и я с готовностью принял её предложение. Хотелось почитать в элитарной, по-настоящему искушённой среде, общения с которой я был лишён более восьми лет. Договорились о дне чтения. Ника между делом дней за десять до вечера попросила меня показать ей тексты стихов, которые я собирался читать. Я приехал зимним февральским послеполуднем, когда и на душе тяжело и всё тяжело вокруг. Грязный вязкий снег, пуляющий в тебя из-под колёс грузовиков, идущих колоннами по Садовому Кольцу. Давящий свет умирающего зимнего дня. Медлительный, как деревенский колодец, лифт. Тяжелы были даже цветы, которые положила моя рука на столик в прихожей Щербаковых.

Мы болтали с Никой в гостиной за чаем. О том, о сём. Вспоминали питерскую богему. Васю Аксёнова. Жанну. Красавицу Жанну с неповторимыми фиолетовыми глазами. "Она уехала. Все уехали. Как жаль, почти никого не остаётся. Как же вы бросите Генриха? Вот если бы передумали..." Я сказал, что не передумаю. Ника тактично перевела разговор на другую тему.

Я читал у Ники циклы "Невские стихи" и "Путешествия".

С Генрихом я несколько раз бывал дома у Станислава Лёна. Мы ездили для переговоров о возможном кооперативном издательстве. Помню, как однажды осенью 1986 г. мы приехали вместе с Генрихом. Среди гостей был Юрий Карабчиевский. Нас потчевала чаем с бубликами, баранками, сушками и сладкими сухарями жена Лёна, тихая, отчуждённая женщина, прислуживавшая по тяжкой обязанности. Кабинет Лёна, где мы, как истинные российские заговорщики, заседали, чаёвничая, был вроде музея андеграунда. Забавно было видеть громадную фотографию обнажённой Леночки-Козлика (см. соч. Лимонова). Кожа Леночки была расписана стихами концептуальных поэтов. В их числе был Холин, стихи которого рассмешили меня больше всего.

Речь, с которой обратился к нам Лён, сводилась к подаче прошения об открытии литературного клуба со своим периодическим изданием. Затем последует издание книг литклубистов. На это мы все закивали. Лёна выбрали генеральным директором. В заключительном слове наш хозяин пророчески предсказал издание "Архипелага ГУЛАГа" в новой России.

Хотя с клубом и издательством дело не вышло, Сапгир всегда относился к подобным затеям позитивно, проявляя мудрое терпение и спокойное бесстрашие. Это и привело к тому, что он печатался практически в каждом эмигрантском или самиздатовском коллективном сборнике.

С Лёном были ещё встречи в доме Сапгира. Он читал нам с Генрихом куски из романа о Сталине и других кровавых обитателях Кремля. Роман состоял из параллельных сюжетных линий, которые прослеживались при помощи настенной схемы, живо напомнившей мне генеалогическое древо русской поэзии того же автора.

Временами я испытывал уважение к фонетическим упражнениям Лёна. Вероятно, в нём сидел способный версификатор. Но за всем этим не было истинных эмоций, личного неповторимого опыта, боли исстрадавшейся души. Ухищрения ловкого ума бросались в глаза. Узнавались чужие приёмы. Скажем, кровосмесительная любовная сцена вождя с дочерью напоминала аксёновский "Ожог". В другой раз Лён читал новую оду, написанную по случаю возвращения Сахарова из ссылки в Москву. Я пошутил, не пародирование ли это стиля Бродского? Лён не отрицал и был даже очень доволен.

Новый 1987 г. мы встречали вместе с Сапгирами у режиссёра-кукольника Леонида Хаита. Было вкусно, мило и весело. После закусок, после гуся и попыток танцевать мы всю ночь проговорили с Генрихом о поэзии.

Зимой 1987 г. Генрих уезжал под Ленинград в Дом Творчества писателей в Комарово. Родные мне, заветные места. Он вернулся каким-то притихшим, торжественным, несколько старомодным, что ли. И прочитал нам (обеим Милам, дочке Лене, Грише Остёру с подругой Майей, Максиму Шраеру и мне) новые стихи. Получилась целая книга, которую Сапгир озаглавил: "Этюды в манере Огарёва и Случевского".

Отвращение к эклектике передвинуло его к строгой традиции, которая, по сути, была стилизацией, продолжением книги "Черновики Пушкина". И почти в каждом стихотворении несколько слов, связанных с темой вольности, с движением петрашевцев, развитием традиций Герцена: "/К лампе - к людям - в разговор! "Хотите чаю?"/ За чужой спиной себя на стуле замечаю/ и рука с кольцом холёная - хозяйки чашку мне передаёт: /"Возьмите сайки. Обыск был у Турсиных - всё ли цело?"/ Все сидят наперечёт, люди дела./ Маша теплится свечой - чистым счастьем,/ и на сердце горячо, что причастен/... /Прочли письмо, узнали росчерк/ - вот кто иуда, кто доносчик!/" Улыбнувшись и выпив рюмку, Генрих прочитал: "/Никто! мы вместе, только захочу/ на санках финских я тебя качу,/ ты гимназисткой под шотландским пледом,/ а я пыхтящим вислоусым дедом/" .

Он закончил чтение, сложил тетрадочку. Мила Сапгир заторопилась ставить чайник.

Ближе к весне, на очередном литературном семинаре для отказников, который мы проводили дома, Генрих читал новую поэму. Мне показалось, что философия поэмы уходила в "Зангези" Хлебникова и индийский эпос "Махабхарата".

Юрий Карабчиевский, получивший за полгода до этого премию имени Владимира Даля за книгу о Маяковском, выступал со стихами. Стихи во многом повторяли Винокурова, Межирова, Самойлова, Наровчатова, Глеба Семёнова и не достигали пронзительной пульсации чувств и звуков любимого им Мандельштама. Становилось понятным, почему клокочущий гений Маяковского открылся Карабчиевскому только в чёрном цвете. Мне показалось, что стихи Карабчиевского не зажгли Сапгира.

На прямой вопрос, какую религию он исповедует, Генрих отвечал уклончиво и смеясь: "Я верю во все религии. В единого Бога". Тянулся к еврейству. Захотел, чтобы в антологию "Строфы века-2" включили его переводы из Овсея Дриза. На одной из стен его жилища висела икона.

Как только я позвал Генриха на одну из премьер "Пуримшпиля-87", сценарий которого я написал, он с готовностью согласился. "Пуримшпиль" - это традиционное еврейское представление по мотивам древнего мифа о спасении евреев Персии от истребления. Обычно сюжет "Пуримшпиля" модернизируется, делается острым, социально и политически. Мы встретились в метро и поехали куда-то - в Черёмушки или Перово вместе с актёрами и обязательной "группой поддержки". Такие группы обычно сопровождали актёров "подпольного" театра Представление давали на квартире отказника С.К. Народу набилось много, в том числе американские студенты и корреспонденты американских газет.

Генрих чувствовал себя вполне естественно, отвечал на приветствия: "Шалом!", радовался, когда кто-то из публики цитировал его детские стихи или вспоминал фильмы и пьесы, сочинённые им. Он выпивал и закусывал со всеми, подпевал актёрам еврейские песни из "Пуримшпиля".

Мне из-за вечного комплекса неполноценности, преследующего еврея, казалось. что я привёз Генриха в цыганский табор. Даже не в среду интеллигентных евреев-ассимилянтов, а в обособленную таборную неустойчивую среду. Ведь мы - отказники - думали только об одном: "Как вырваться?"

Генрих сидел в тесном кругу евреев-отказников, смеялся и переживал за красавицу Эстер и её дядю Мордехая, ненавидел Амана, а я представлял себе Пушкина в кругу цыган. Африканские гены влекли Пушкина к отверженным. Еврейские гены тянули Генриха к отказникам. Но всё это было экзотикой, приключением. Пушкин и Сапгир никуда не хотели уйти и не могли уйти от русской среды, русской культуры и русской поэзии.

Однажды Генрих сказал мне, что получил предложение от киностудии написать сценарий о культуре российского еврейства. "Что ты об этом думаешь?" - спросил он меня.

"... дитя болотного города, мощёного петровскими камнями, крещёного на всех ветрах союзных, и бабочкой танцующий Давид..."

В конце мая 1987 г. Генрих приехал из Коктебеля, чтобы попрощаться с нами. На проводы собрался весь "отказ". Пришли наши друзья-дипломаты. Самые близкие друзья, которые не оставляли нас все эти тягостные годы и которых мы оставляли в России навсегда. Приехал мой друг эстонский художник Юри Аррак. Пришли художники Слава Сысоев и Серёжа Волохов, герои "отказа" Володя и Маша Слепаки, Александр Лернер, Эммануил Лурье. Труппа, ставившая "Пуримшпиль-87". Актёры весь вечер играли еврейскую музыку, пели еврейские песни. Масса народу.

Генрих пришёл на проводы с дочкой Леной. Мила Сапгир с внуком Сашенькой остались в Коктебеле. Генрих и Лена пили, плясали и пели со всеми. Под конец вечера Генрих принялся читать свои стихи нашей соседке по дому прозаику Гале Корниловой (много лет назад она была напечатана Паустовским в "Тарусских страницах"). Генрих произнёс сакраментальное: "Пельсиски падают в стакелки..." И замолчал. Галя внимательно слушала. Он повторил: "Я почитаю "Пельсисочную": "Пельсиски падают в стакелки..." Галя тактично ждала. Выпито было так много, что Генрих забыл продолжение. Он тяжело переживал предстоящую разлуку. Вся сцена происходила у чёрной рампы пианино, за которым сидела рыжеволосая актриса "Пуримшпиля" Надя Ильина. Она пела русские романсы, аккомпанируя себе. На одном её пышном бедре лежала голова художника Юри Аррака, который плакал. Генрих улёгся на другое бедро и тоже заплакал.

Мы никак не могли расстаться. Через пару дней Генрих опять приехал. С Гришей Остёром и его возлюбленной. В доме был полный развал. Мы толковали о пустяках. Особенно подружился Генрих с приехавшим из Ленинграда моим дорогим другом детства, покойным ныне Борей Смородиным. Боря повторил по наивности штуку такого же рода, как когда-то в доме Бори Вахтина с Верой Федоровной Пановой: "Старичок, - обратился он к Генриху, - а не пойти ли нам на кухню и не заварить ли чайку?" На что Генрих с готовностью согласился.

Часа за два до нашего отъезда в аэропорт Шереметьево Генрих приехал с дочкой Леной и шампанским. На аэродром он не поехал.

В США я очень скучал по Генриху.

Из Москвы пришло письмо: "Дорогой Давид! Я вообще туг насчёт писем. А в отношении тебя - совсем виноват. Но жизнь так закрутилась, завертелась, что никому не писал. Сейчас сел перед Новым годом написать несколько писем. И тебе задумал. Если ты ещё там, куда пишу, и письмо дойдёт. Так что не обижайся. А письма к нам и от нас вообще идут долго. Твоего приятеля с подарками не видел, где-то был в отъезде, общалась с ним Ленка. А твой чай я Марку [Марк Портной, Д.Ш.- П.] передал. Мои дела как будто налаживаются понемногу - в смысле печатания. Долго, всё долго у нас на Руси. Читал твои рассказы в печати. Жду, что напишешь книгу или книжку. По-прежнему. Ты знаешь, что я о них высокого мнения. Сам я за этот год написал книгу стихов - совсем новые по форме. Долго объяснять, но все слова в них то разорваны, то пропущены, то осталась половинка. Тебе это должно быть понятно. Но одновременно всё соблюдено: и ритм, и рифмы, и мышление, это основное. Я шёл от того, как мыслим. А мыслим, оказывается, устойчивыми словами и группами слов, где одно можно заменить другим - и ничего не изменится, кроме гармонии, конечно. Видишь, слово "долго" пронизало мой текст . Это, наверно, потому, что долго тебе не писал, ну да не сердись - и напиши что-нибудь повеселее. Я, сам видишь, пью и хандрю. Если бы не работа, совсем было бы скучно. Так что можно сказать у меня в России по России ностальгия. Теперь у нас свободнее, как ты знаешь. Так может ещё увидимся. Привет твоему семейству. Твой Генрих. 25.12.88".

Через год было ещё одно письмо: "Дорогой Давид! Я был в отъезде: в апреле - в Париже, май-июль - в Коктебеле, где сочинил, надеюсь с Божьей помощью. книгу стихов "Развитие метода" и книжку рассказов-гротесков "Человек с золотыми подмышками", в августе неделю был в Тбилиси. Так что отвечаю только сейчас, извини. По поводу твоих литературных дел я говорил с Фаридой и редактором Лидией Ивановной. Обе тебя любят и почитают, издать хотят. Но у нас, как во всём и всегда, сложности. Я посоветовал сделать, как они сумеют, то-есть сначала издать первый том романа, как только разойдётся, издать второй. Так разрешится их проблема с бумагой и деньгами. Составить свой договор - и послать тебе на согласование. А чтобы ускорить все это муторное дело, Фариде тебе позвонить. Редактировать тебя буду рад. Какие стихи в "Черновике" ‹5 я напрочь позабыл. Если можешь, вышли мне экземпляр. Напечататься здесь можно, но есть эстетическое противостояние - иными словами, шестидесятники в своей кондовости трудно принимают современное искусство. Но дело идёт. Я печатаюсь понемногу, хотя отношение ко мне в общем меняется, более уважительное что ли. Рад, что ты расписался. Лена в Париже давно. Мила шлёт тебе привет. Я шлю тебе виват и "ещё польска не сгинела" - увидимся Бог даст.

Твой друг Генрих. 30. 9. 89."

 

Потом был перерыв. В 1992 г. вышел мой роман "Герберт и Нэлли". Генрих написал к нему предисловие. Мой сын Максим поехал в Москву по своим литературным делам. Ещё через год пришло письмо: "Дорогой Давид! Был рад приезду Максима. Он меня удивил и обрадовал своей новой книгой стихов "Американский романс". Они отличаются от прежних стихов большей оригинальностью и наконец-то видно поэта. Нового поэта, который работает с языком и поэтической формой серьёзно и на уровне, меня удовлетворяющем во всяком случае. Вообще это прекрасные русские стихи с американской начинкой и образом восприятия. Я думаю, что русская поэзия этим не ограничится, такой в ней вселенский заряд. Я рад, что ты работаешь интенсивно, всё-таки надо переводиться на английский. А то знаешь, "может вы мадмуазель и красивая девушка. но никто не видел вашей красоты и потому оценить её не может". Я знаю, что Мила и Максим работают в этом направлении. Отлично. Не скучай. Жизнь и так слишком коротка. Я пишу стихи и прозу. Меня издают почти все толстые и тонкие журналы, денег это сейчас приносит анекдотически мало. Были у меня раритетные издания и на русском, и на французском, и на немецком, в общем, Максим расскажет. Был в Германии прошлым летом - в поездке с выступлениями. Очень хочу в Америку, но да ведь это организуется, я теперь знаю как, знакомые приглашают знакомых, известные мало кому приглашают им только известных и так далее. Или ещё проще: ты меня перевёл, я тебя пригласил. Противно, тьфу! Я по-прежнему думаю, в литературе, как и всюду, много званных да мало избранных. Конечно, ты общался, это я прочёл в твоей "Москве", со многими из них и, любя своё прошлое, остался к ним добр. Но по-моему все они не исключая Самойлова и Слуцкого, в лету - бух! Потому что появится и уже появились новые свободные страстные поэты, например Максим, но и других знаю. Так что оставим тех вместе с сентиментальным Булатом историкам литературы. Ведь жизнь течёт и не останавливается "на достигнутом". Но в твоих, добрых, повторяю, мемуарах им - место. Потому что это роман-история и, как личности, они забавны, трогательны и любопытны, хотя и невысоко летают. То-есть ты, как учёный, должен знать, что художник должен уметь думать сердцем, рождать новое, а им по большей части слабо. Вот как получается, я ещё жестче, ещё придирчивей, ведь всё это прежде всего ко мне относится. Потому пишу много. Как и ты, я вижу. Одна надежда...

.....................................................................................

[В пропущенном тексте письма рассказывается о болезни в семье Сапгиров. Д.Ш.-П.]. .......................................... Осенью мы собираемся

надолго - на сезон в Париж к нашим детям. ...............................

Не хочется на такой грустной ноте заканчивать, ну да так получилось. Привет и поцелуй - твоей Миле, обнимаю тебя - Генрих.

Москву трясёт от политики, меня трясёт от их всех. От Милы вам привет. 5.6.93

Вот тебе, если понадобится, телефон (наш будущий) в Париже: [номер я опустил, Д.Ш.-П.] Ж-вы Володя, Лена.

Адрес у них новый, пока не знаю, всё перезваниваемся, по-привычке.

Замечаний по роману в художественном смысле не имеется - надо печатать как роман. Генрих

Ещё через год пришло письмо от Генриха: "Дорогой Давид! Не пишу только из лени. Вообще я рад получить весточку от тебя. Может и сам пожалуешь в нашу первопрестольную. Приезжай, приму без проблем. Сам приеду прилечу - если позовут официально. Я здесь пишу и печатаюсь нормально. Всё получило иной вид, и жаловаться не на кого, кроме себя. Мне это нравится. Максим был, очень хорошо пишет, по-моему, но чтобы печататься здесь, надо быть здесь. Много нового, и много молодых - хотя и личностей нет пока новых. Но придут новые времена - и будут. Пиши. Обнимаю - Генрих. 14.8.94

В мае 1995 г. я впервые приехал в Париж. Вместе с Милой и Максимом поселились мы в недорогом отеле "Ла Мармот" ("Сурок" по-русски). Отель был вытянут вверх этажа на три и, действительно, напоминал сурка, стоящего на задних лапах. Наш "Ла Мармот", которого мы тут же окрестили в "Обормота", одним своим боком был обращён на улицу Монтргюель, которая когда-то была частью "Чрева Парижа". Но и в наши дни улица Монтргюель вся уставлена палатками с самыми прекрасными на свете фруктами и овощами. Я нигде не видел ТАКОЙ клубники или ТАКИХ персиков, или ПОДОБНЫХ помидоров. А рыба и всяческие креветки-устрицы! А нежнейшее мясо всех на свете пород домашних животных! А куры, гуси, утки, куропатки, перепела! А колбасы и сыры! Всё это кричало, зазывало и обольщало. По краям же этого привозимого ежеутренне и ежевечерне складываемого торгового табора стояли кафе, кондитерские, магазины, где продавали тут же (во внутренних помещениях) варящиеся сыры. А колбасные! И, наконец, - венцом всему - винные лавки с такими винами и коньяками, от названия которых пьянеешь. Если, конечно, не поленишься разобраться во французской латинице.

В конце улицы Монтргюель, приближающемуся к улице Этьен Марсель, палатки становились победнее, кафе и винные лавки - обыденнее, мостовая - погрязнее. Нагулявшись по лучшему куску бывшего "Чрева", напившись крепкого и ароматного кофе из маленьких фарфоровых чашечек и налакомившись пирожными с абрикосами, мы разбегались по своим делам: Мила - по музеям и торговым молам, Максим - по букинистам и местам, связанным с жизнью Ивана Бунина и Владимира Набокова в Париже, я - ездил в Институт Пастера, чтобы посмотреть корпус и лабораторию этого первого в мире института микробиологии. Здесь работал в двадцатые-тридцатые годы профессор Феликс д'Эрелль, прототип одного из главных героев моего романа "Французский коттедж". Роман этот вышел в США в 1999 г.

Когда я возвращался из поездок и походов по Парижу, то в дальнем от нашего "Обормота" конце улицы Монтргюель, который теперь был для меня началом, взгляд мой обращался на кафе-забегаловку-винную лавку, в которой рабочий люд выпивал по рюмке-другой перед тем, как вернуться к домашнему очагу и вечерним радостям бытия. Можно было выпивать внутри этого заведения с грязными окнами и, наверняка, прокуренным и проспиртованным нутром. Снаружи стояло несколько больших бочек, окруженных бочонками меньших емкостей - род деревенских столов и стульев.

Каждый раз, возвращаясь, я видел, что в полупрофиль ко мне сидит грузный человек, одной рукой поглаживающий пузатую бутылку, громоздящуюся на бочке-столе, а другой - стакан, поднесённый ко рту. Лица я его не видел, а всего лишь - правый седой славянский ус. Одет был этот господин в коричневую блузу таких безграничных размеров, что грузному телу пившего было просторно.

Париж хорош для сентиментальных ассоциаций. В конце пятидесятых-начале шестидесятых в нашей компании молодых питерских литераторов (Илья Авербах, Василий Аксёнов, Дмитрий Бобышев, Сергей Вольф, Анатолий Найман, Эйба Норкуте, Евгений Рейн, Давид Шраер) был необыкновенный интерес к прозе Эрнеста Хемингуэя. Особенно оттого, что его характер, судьба и книги (казалось нам) соединялись в понятие настоящей литературы, индивидуального стиля, какого-то волшебства, когда абсолютно достоверная деталь становится метафорой состояния.

Как этот француз в блузе с бутылкой вина верхом на бочке в конце улицы Монтргюель.

В один из дней мы отправились с Максимом в Латинский квартал, держа в руках книжку "A Moveable Feast" ("Праздник, который всегда с тобой"). Да, именно, в доме 27 по улице де Флеру, как и написано у Хемингуэя, жила в двадцатые годы Гертруда Стайн. А в номере 12 по улице Одеон была библиотека и книжный магазин Сильвии Бич. Мы даже нашли старую полустёртую надпись, сделанную красной краской, подтверждающую абсолютную реальность мизансцен, в которых разворачивались эпизоды этого мемуарного романа. Кафе на площади Сент-Мишель, где писатель подкреплялся ромом Сент Джеймс. Мы нашли старый дом номер 74 по улице Кардинал Лемуан, похожий на доходные дома Петербурга. Здесь Хемингуэй писал первые рассказы. Древняя старуха-привратница высунулась из окна и показала на верх дома: "Там на третьем этаже жил этот американский писатель". Мы вернулись с Максимом на площадь Сент-Мишель, сели за столик того самого кафе и выпили по стакану пива.

Когда-нибудь люди пойдут по Москве с книгами воспоминаний очевидцев, чтобы разыскать места, где жил Генрих Сапгир.

Мы поужинали в греческом ресторане на улочке, вьющейся параллельно Сене. Вино было кислым и крепким. Накрапывал дождь. В метро гуляла метель газетных листов, обёрток, пустых сигаретных упаковок. Табачный дым всплывал то и дело над толпой ночного парижского метро.

Неподалёку от нашего "Обормота" кто-то заговорил по-русски. А вдруг? Я всё время ждал невероятного. Оказалось, что это загуляли русские туристы - муж и жена и не знают, в какую сторону идти, где метро, где такси. Мы повели их обратно по улице Монтргюель - в сторону Этьен Марсель. По дороге я взглянул на тот ресторанчик-погребок, на ту бочку, где днём восседал человек, осанкой напомнивший мне Генриха.

По узкой витой лестнице поднялись мы в свою комнату. Пенальчик Максима был под самой крышей, над нами. Я слышал, как он возился с кранами, как падали на пол башмаки, как скрипнула койка, наверняка, притащенная ещё парижскими коммунарами. Мила сразу заснула, успокоенная Парижем и вином.

Я думал о Генрихе. Мы не переписывались и не перезванивались больше года. Что-то мешало и разделяло нас. Годы. Континенты. Среда. И раньше, бывало, мы исчезали друг от друга надолго. Потом встречались, привыкали, узнавали, обменивались стихами и мыслями о поэзии. Радовались, что в главном - продолжаем оставаться единомышленниками.

Я думал о Генрихе. Возбуждал сон о моём друге. И увидел Генриха. Он сидел на бочке с вином, а на другой - служившей столиком, царствовала бутылка из темно-зеленого стекла. Он опустошал стакан и, прежде чем налить новую порцию вина, оглядывался по сторонам, словно звал кого-то, поглядывая на другой - пустой ещё и приготовленный для ожидаемого - стакан.

Улица Монтргюель была пустынна, когда, едва дождавшись рассвета, я помчался на другой её конец посмотреть, там ли Генрих?

Торговцы овощами, фруктами и всяческой гастрономией раскладывали товары, обмениваясь шуточками о молоденькой продавщице из кондитерской, приехавшей из Бретони завоёвывать Париж. "- Днём - кондитерская, вечером - Сорбонна, а - ночью?" - похохатывали они.

Бочка была одинока .

И только под вечер я увидел его. Мы возвращались с Милой с Монмартра. Вышли из метро, прошли по улице Этьен Марсель, завернули за угол и - я увидел. Он сидел вполоборота, держа стакан в левой руке и нацеливаясь на бутылку, чтобы добавить. Я подошёл к нему "Месье, позвольте вас отвлечь на минуту!" Он обернулся ко мне. Это был не Генрих. Хотя удивительно похожий: густые седеющие волосы, крупный лоб и выраженные хазарские скулы, седые казацкие усы. Но совсем не Генрих. Не было улыбки моего друга: мягкой, мудрой, всепрощающей. Незнакомец раздражённо взглянул и что-то сказал по-французски. Я извинился и пошёл прочь.

Вернулся Максим. Он был в редакции "Русской мысли", получал гонорар за напечатанную статью. Встретил в редакции Александра Гинзбурга, который ночевал однажды у нас в Провиденсе после выступления в Брауновском университете. Гинзбург сказал Максиму, что приехала группа писателей из Москвы, в том числе, Генрих. "Они будут выступать на следующий день в Пушкинском Центре".

Возбуждение снов. Или возбуждение снами?

В зале Пушкинского Центра собрался "весь русский Париж". Александр Глезер представлял Валерию Нарбикову, Виктора Ерофеева и Генриха Сапгира - авторов издательства "Третья волна". Нарбикова читала из книги "Шёпот шума". Морфология строк, встроенных в периоды текста, была совершенна. Ерофеев читал умные и злые рассказы. Генрих читал много стихов. Его принимали лучше всех выступавших. Особенно стихотворение "Летучая фраза":

любит русский писатель как русский /это известно/

любит русский писатель как никто /это возможно/

любит русский писатель: никто я! никто! /это слыхали/

никто не любит как русский писатель /это уже перебор/

........................................................................................................

После чтения отправились в ближайшее кафе на Елисейских Полях. Генрих и Мила Сапгир, Глезер и Нарбикова, мы с моей Милой, Максим с девочкой Машей, и ещё пять-шесть читателей-почитателей. Гарсон усадил нас за длинный стол. Мы все горячо обсуждали, что будем есть и что - пить. Генрих втолковывал озадаченному гарсону, чтобы принесли сэндвич с ветчиной и сыром одновременно. Гарсон объяснял, что можно заказать только отдельно - с сыром или ветчиной. Генрих настаивал. Гарсон недоумевал. Настаивал - недоумевал, нас - не... В конце концов русское упорство пересилило французское упрямство.

О чём мы говорили за столом?

Гурьбой шли к метро. Внезапно, как продолжение письма, Генрих сказал: "Ненавижу я всех этих советских писателей. Не верил и не верю им. В том числе и шестидесятников!" "И Слуцкого?" - спросил я. "И Слуцкого!" - ответил Генрих. "Ты же писал и говорил не раз, что Слуцкий указал тебе путь в детскую литературу", - сказал я. "В детскую указал. А в толстые журналы путь был закрыт!"

Назавтра был день рождения моей Милы. Сапгиры пришли с вином и книжкой избранных стихов Генриха. Трогательная дарственная надпись кончалась: "Генрих в Париже".

После вина и клубники отправились в кафе поблизости от нашего отеля. Разговор не шёл. Кое-какие слова между глотками эспрессо. Наверно, вчера сказали главное. Пошли провожать Сапгиров до метро. В конце улицы на бочке сидел двойник Генриха. Я сказал неосторожно: "Посмотри, он похож на тебя!" Двойник зло отвернулся. Генрих промолчал.

Они стояли около метро Этьен Марсель. В плащах. Постаревшие. Одинокие. Хотя одинокими были мы в Париже. Нам предстояло возвращаться в Новую Англию. Сапгирам - в Москву.

В конце января 1996 г. Генрих позвонил мне из Москвы. Он прилетает на днях в Нью-Йорк по приглашению некоего американско-русского общества культуры под таинственным названием "BBW Metropolitan". Он знает только телефон госпожи Барбары О., которая скажет мне, где Генрих остановился. А между тем приближалось 28 января. Сабантуй по случаю моего дня рождения перенесли на субботу 27 января. Мы договорились, что Генрих сядет на автобус Нью-Йорк-Провиденс, я его встречу, а назавтра он вернётся продолжать культурный обмен. Однако, начался снежный буран, расписание автобусов сбилось, и Генрих позвонил, что не может выехать из Нью-Йорка..

Половину дня приходили в себя от именинного загула А под вечер 28 января мне позвонил поэт Виталий Рахман и сказал, что ночью умер Иосиф Бродский. Потом по телефону из Нью-Йорка издатель "Серебряного века" Григорий Поляк подтвердил страшную весть. Я позвонил Дмитрию Бобышеву. Он живёт в городе Шампэйн неподалёку от Чикаго. Дима заплакал, узнав, что Иосиф умер. Потом ещё раз позвонил Поляк и сказал, что прощание с Бродским будет в итальянском похоронном доме в Гринвич Виллидж в Нью-Йорке. По телефону мы договорились встретиться там с Генрихом.

Утром 30 января 1996 г. я сел на девятичасовой автобус Бостон-Провиденс-Нью-Йорк и отправился прощаться с Иосифом. В дорогу взял его маленькую книжечку, изданную в 1990 г. в Питере. Много стихов было о смерти. В 12.45 я приехал в Нью-Йорк, подкрепился в кафе, взял такси и сказал шофёру, куда ехать. Я хотел купить русскую газету на автобусной станции, но продавали газеты только на английском или испанском языках. Накануне были статьи об Иосифе в "Нью-Йорк Таймс" и "Бостон Глоуб". Шофёр вёз меня через центр. Город жил своей суетной жизнью. Я приехал немного раньше двух часов, когда открывался доступ к телу покойного. Это был итальянский похоронный дом с объявлениями об отпевании в разных католических церквях. Об Иосифе было сказано, что отпевать его будут в соборе рядом с Колумбийским университетом. Около дверей толпились русские корреспонденты и первые из пришедших проститься с поэтом. Скоро нас пустили в зал. Передо мной шла очередь в 10-12 человек. Я надел свою чёрную кипу. Я встал напротив гроба и всматривался в черты покойного. Лицо у него было торжественное, красивое. Лоб мощный, нос крупный. Он походил на спящего патриция. В сложенных руках был кипарисовый крест на чёрном шнурке. Я тяжело пережил смерть Бродского - от 28 января, когда я узнал об этом, до того момента, когда я встал напротив гроба и увидел, что ему вложили крест в руки. Больше не было тяжести, не было пронзительной жалости. Оставалась неуёмная тоска по человеку, которого я знал как гения со времен нашей питерской молодости. Умер Ильюша Авербах, который первым назвал Бродского - гением. Теперь Иосиф. Я стоял напротив гроба, как еврей над гробом еврея. Я прочитал по-памяти поминальную молитву - Кадиш.

Я отошёл от гроба. Вышел на улицу. Корреспондент телевидения спросил, кем был, по моему мнению, Бродский. Я сказал, что Иосиф был гениальный еврей, который вслед за Пастернаком и Мандельштамом прославил русскую поэзию.

Приехал из аэропорта Кеннеди - Евгений Рейн, сгорбленный от горя. Он не мог сразу войти в зал с гробом Иосифа. Сел рядом со мной на скамейку, спросил, приехал ли Дима (Дмитрий Бобышев. Д.Ш.-П.)? Когда узнал, что тот не приедет, сокрушённо сказал: "Дурак он".

Генрих приходил в похоронный дом позднее, когда я уже возвращался на автобусе в Провиденс.

Зимой 1998 г. Генрих открывал в Москве чтение стихов моего сына Максима Шраера из новой книги "Ньюхэйвенские сонеты". Чтение транслировалось по "Радио России". Генрих говорил о русско-американской поэзии, ярким представителем которой был Максим.

С моим сыном Генрих прислал драгоценный подарок - экземпляр №7 поэмы "МКХ - мушиный след" (1997), изданной в 20 копиях. Книга была иллюстрирована оригинальными рисунками Виктора Гоппе и надписана: "Дорогому другу Давиду и его Миле - раритет - с любовью. Генрих Сапгир 9.1.98, Москва! Эта вещь 1981 г. дорабатывается сейчас" .

Я не был в Москве со дня выезда в эмиграцию - 7 июня 1987 г. Когда я позвонил Генриху в середине января 1999 г. накануне вылета из Америки, он страшно обрадовался: "Я приеду встречать в Шереметьево!" Я объяснил, что нас встречает друг Максима с машиной, и Генриху не надо беспокоиться. "Тогда - вечером приезжайте обедать. Мы с Милой ждём! Да не забудьте набрать код, чтобы войти в подъезд!"

Это мой Максим настоял, чтобы я поехал. Мне трудно было решиться. Но вот - Москва! А до этого был Таллин. Были встречи с писателями и русскоязычной публикой. С редакторами журналов "Таллин" - Нэлли Абашиной-Мельц и "Вышгород" - Людмилой Глушковской. В "Таллине" готовился к печати роман-фантелла "Замок в Тыстамаа", а в "Вышгороде" - поэма "Теницы". Максим принимал участие в Набоковской конференции в Таллине. В Москве ему предстояло прочитать лекцию о Набокове и еврействе в ИМЛИ. И вот - Москва. А потом - Питер. В обеих столицах чтения: в ЦДЛ и в музее Ахматовой.

Вечером такси подкатило нас к памятному по 1986-87 гг. дому 57/65 по Новослободской улице. Та же мраморная мемориальная доска академику Абрикосову. Набираем код. Входим в подъезд. Поднимаемся на лифте. Звоним в квартиру 39а. Распахивается дверь. и - мы в объятиях Генриха и Милы. Разговоры. Обмен подарками и книгами. Стол, накрытый заботами и щедротами Милочки Сапгир. За водкой и закусками наметилась ось разговора: целесообразное и спонтанное в искусстве. Я сказал Генриху, что идеальным синтезом целесообразного и спонтанного были у него многие детские стихи. Во "взрослой поэзии" у него бывало (чаще всего) выражено спонтанное начало с доминированием формального поиска. Не избежал он и социальных стихов, в которых ирония мышления и ожидание ответа читателя - слушателя вытесняло, порой, формальную стихию. То есть, концептуализм сам себя заключал в заткнутый кувшин. Оказалось, что это правило приложимо практически ко всем творцам новой формы. "Кроме Хлебникова и Кручёных - в прошлом. И нынешнего поколения поэтов!" - сказал Генрих. Договорились, что через день - в четверг мы поедем с ним в один из литературных клубов.

Я заехал за Генрихом в четверг часа в четыре. Взяли такси и отправились в литературный клуб. Для меня всё это было внове. До 1980 г. клубом представлялся только ЦДЛ с редкими чтениями в секции поэзии, когда могло пробежать живое слово одобрения или несогласия. Обыкновенно же проводились запрограммированные юбилейные вечера поэтов, занимавших ключевые позиции в секретариате и комиссиях. Посещал я либеральные собрания поэтов-переводчиков, тон которым задавали В. Левик, А. Тарковский, Л. Гинзбург, С. Липкин, М. Петровых, Л. Озеров, А. Сергеев и др. мастера.

Генрих вёз меня в совершенно иной мир свободного общения поэтов в новой свободной России.

Клуб помещался на первом этаже одного из домов на Садовой-Каретной улице, неподалёку от площади Маяковского. Это был в полном смысле клуб с вестибюлем, гардеробом, буфетом и зрительным залом. Все друг друга знали. Генрих был очень популярен. К нему беспрестанно кто-нибудь подходил с приятными словами (читал твои стихи или прозу там-то и там-то) или новостями о ближайших чтениях в других клубах. Я никого не знал в лицо из этой публики, и меня никто не знал, не узнавал, не помнил. Мы пошли в буфет. По крайней мере, это напомнило мне былые годы. Генрих заказал водки, которую мы сразу выпили у стойки. Потом я предложил повторить. Интеллигентная девушка-буфетчица, которую я вначале принял за одну из литклубисток, принесла к водке бутерброды с колбасой, кетой и сыром. Сварила кофе. Мы сели за круглый столик, где буйно гуляли три бородача. Оказалось, что один из них припомнил мою фамилию, подсказанную Генрихом. Мы выпили всё, что принесли. Бородач, узнавший меня, спросил Генриха: "Не угостишь?" Генрих пошёл в буфет и принёс ещё водки: для меня, бородачей и себя. Постепенно градус разговоров достиг того же уровня, как в былые годы часам к десяти вечера в гадюшнике (ЦДЛ).

Полную иллюзию возврата в прошлое подтвердил голос Генриха: "А вот и Вознесенский пожаловал!" Я оглянулся в направлении взгляда моего друга и увидел в дверях буфета грузную фигуру в увесистой дублёной коричневой шубе. Правда, за разговорами об Америке и России я забыл до поры до времени о Вознесенском.

К нашему тесному кругу присела дама. Генрих познакомил нас, сказав, что в ближайшую субботу будет мой вечер в ЦДЛ. Дама попросила у Генриха в долг триста рублей "до субботы". Генрих без раздумий дал деньги. Он и дальше угощал и "давал в долг".

Позвали в зал слушать стихи. Генрих пошёл к сцене и уселся в первый ряд. Там же рядом сидели поэты, ожидавшие очереди почитать, и литераторы, представлявшие читающих. У самой сцены лицом к залу в шубе, шарфе, полном обрюзгшем лице, скудости волос, припухлости век, заострённости носа и пиявистости губ громоздился Вознесенский.

Первым номером была презентация словаря палиндромов, составленного Еленой Кацюбой. Я уселся ряду в пятнадцатом-шестнадцатом у прохода, оказавшись напротив Вознесенского. Начав говорить о палиндромах, он замер, увидев меня. Словно я был Командором, явившимся с Того Света. Вознесенский замер, нащупывая памятью давний трюк заикания. Мы были палиндромом: оба в дублёнках, оба - из прошлой жизни СП, он - патриот, я - эмигрант. Вознесенский сказал несколько похвальных слов автору словаря палиндромов и, к удивлению публики, торопливо покинул зал, сказав: "Теперь я иду перечитывать эту книгу внимательно".

Словарь Кацюбы, страницы из которого она читала, захватил меня полифонией звучания родной речи. Это была работа филолога-учёного и поэта-импровизатора. Генрих улыбался, как крёстный отец над купелью с новорожденным. В перерыве я купил словарь, который Елена Кацюба подписала: "Дива - Давид!" Это был один из палиндромов, напечатанных на странице 65 словаря.

Между отделениями вечера были шумные дебаты в помещении буфета, где мы опять подкрепились водкой и кофе. Все бредили палиндромами и видели в каждом стаканчике водки повод для зеркального повторения. Кроме того, я увидел, как в опустевшем зале маленький человечек в потёртом клетчатом костюме наскакивает на статного молодого поэта, цыганские кудри которого закрывали шею и плечи. Возможно и даже очень, что и маленький задиристый человечек был тоже поэтом. Иначе, зачем бы им так яростно спорить из-за палиндромов.

Публику позвали в зал на второе отделение. Мы медленно шли через вестибюль в зал, когда распахнулась дверь, и вбежала красавица в шубе из белых песцов, накинутой на снежные палиндромы плеч.

Генрих взглянул на красавицу и заторопил меня в зал.

Каждое утро Генрих звонил нам и приглашал приехать на обед. А в день моего чтения в ЦДЛ он предложил заехать за нами на такси и отвезти на выступление. Я не хотел злоупотреблять его гостеприимством. Договорились встретиться в вестибюле ЦДЛ. Генрих и Мила приехали одними из первых. Малый зал наполнялся. Среди публики я узнавал давнишних приятелей по секции поэзии СП.

Генрих должен был открывать вечер. Все терпеливо ждали. Он исчез. Телевизионщики вновь и вновь нацеливали камеры. Генриха не было. Наконец кто-то отправился в буфет и привёл Генриха. Он поднялся на сцену и сказал несколько слов о том, что я уехал больше десяти лет назад и - слава Богу! - вернулся, чтобы опять почитать стихи и прозу. Я начал вечер с рассказа-фантеллы "В камышах", которую давным-давно читал Генриху.

31 января 1999 г. мы с Максимом приехали попрощаться с Генрихом и Милой. Самолёт Москва - Нью-Йорк - Бостон улетал на рассвете. Генрих был особенно возбуждён в этот вечер. Он получил авторские экземпляры первого тома Собрания Сочинений. Генрих подарил мне книгу, написав под своей фотографией: "Такой я был, когда ты был такой же, поверь. Давиду - Генрих. 31.1. 1999". В гостях у Сапгиров была супружеская пара, приятельствовавшая с ними в то время. С дочкой. Особенную пикантность нашим разговорам придавали сообщения радио и телевидения о колонне макашовцев и прочих красно-коричневых роялистов, начавшей марш по улицам Москвы. К тому же, Генрих время от времени уходил от нас в другие комнаты, где группа кинодокументалистов снимала сюжет о домашнем музее живописи в квартире Сапгиров.

Супружеская пара состояла из переводчика (или историка литературы, или того и другого одновременно) - пожилого мужчины еврейского типа в круглых очках а ля ранний Сельвинский, и его жены - строгой дамы из разночинцев с гладко зачёсанными сталистыми волосами, свисающими на спину унылой косичкой. Их дочка была весёлой, живой, сообразительной и вполне современной девушкой. За столом говорили о судьбах еврейства, оставшегося в России. Кажется, негласным заключением супружеской пары была неминуемая ассимиляция и крещение евреев в России. Я вежливо опровергал эту точку зрения, оставаясь сторонником этнической и религиозной автономии евреев, принявших русский язык и русскую культуру.

Генрих предпочитал не вмешиваться в этот разговор, усиленно наливая себе и всей компании водку и вино. Себе частенько вне очереди. Из-за чего Мила Сапгир искренне огорчалась. А видя её огорчение, Генрих огорчался тоже. И наливал снова, чтобы утешиться.

Поняв, что дискуссия заходит в тупик, дама со сталистыми волосами рассказала о своих встречах с покойной Н. Я. Мандельштам, посещавшей ту же церковь. Вспоминала дама и покойного отца Александра Меня. Надежду Яковлевну дама по-семейному называла: баба Надя. Это было наглядным примером того, как естественно евреи вживляются в российский быт.

Диктор сообщил, что марш макашовцев остановлен.

Генрих позвал меня и Максима в кабинет и поставил запись с хоровой музыкой на его стихи.

Достал свою книжку "Сонеты на рубашках". Открыл стихотворение "Голем" и прочитал: /Столпились на кладбище плиты - кричат и молятся/ Раби Лев достал из кармана четыре свечи - и зажёг их/ ... собираться в гетто группами - в пятого стреляют/ Я - авир! я - огонь! я вдохну в глину жизнь/.

" Вот вы с Максимом и уезжаете. Увидимся ли снова?" сказал Генрих.

3 октября 1999 г. я позвонил Генриху из Провиденса в Москву. Он обрадовался, рассказал, что за лето сочинил четыре книги стихов. И много прозы. А до этого был небольшой инсульт, но всё прошло, хотя ещё приходится пользоваться палкой. Сказал, что участвовал в Международном Фестивале Поэзии в Москве. "Вместе с Рейном часто выступали. Мало нас - стариков осталось. Ты знаешь, что Холин умер?" И замолчал. Я слышал молчание Генриха.

В ночь на 11 октября 1999 г. позвонил наш московский приятель А.С. и сказал, что Генрих умер.

Я написал некролог для нью-йоркской эмигрантской газеты "Новое Русское Слово". Вот последние абзацы некролога: "С середины 50-х Генрих Сапгир был лидером неподцензурной поэзии. Антисоветские самиздатовские стихи его ходили по всей России в списках, являя собой трагикомическое, вполне в духе Шекспира и Шолом-Алейхема, зеркальное отражение дозволенных и широко публикуемых "детгизами" и "малышами" стихов для детей. Я помню, как Генрих страдал, когда при знакомстве с ним кто-нибудь совершенно искренне восклицал: А, это вы, тот самый детский поэт Генрих Сапгир? А мы и не знали, что вы пишете серьёзные стихи! Памятником Генриху будет служить не только его собственная поэзия, но и антология "Самиздат века" (1997), одним из составителей которой он был. Антология эта - подлинная энциклопедия русского подпольного искусства, всколыхнувшего страну на борьбу с коммунистическим режимом. Генрих Вениаминович Сапгир был классиком новейшей русской поэзии. Подобно другим вершинам нашей литературы - Пастернаку, Мандельштаму, Слуцкому - Сапгир перенёс в поэзию России тончайшие мелодии еврейской души и острейшие противоречия еврейской мысли. Да упокоит его прах земля, на которой он родился и умер."

Улица Монтргюель была пустынна, когда мы пришли сюда с другого берега Сены.

Мы с моей Милой прилетели в Париж через неделю после смерти Генриха. Остановились в отеле "Роял Кардинал" на углу улиц Кардинал Лемуан и Эколь. От нашего отеля было рукой подать до книжного магазина "Имка-Пресс". Там я покупал русские газеты с некрологами и воспоминаниями о Генрихе.

Улица Монтргюель была пустынна, когда мы пришли сюда с другого берега Сены. Почему мы решили идти пешком в такую даль, когда можно было сесть на метро, доехать до станции Этьен Марсель, и вот совсем рядом через пару кварталов - улица, где я когда-то показал Генриху его двойника. Почему мы пошли пешком на улицу Монтргюель в самый первый день приезда в Париж? Не знаю. Как это у Есенина: Глупое сердце, не бейся! Потому что в самолёте под самое утро увидел я дальний конец той улицы, самый дальний её край, где глядела на прохожих запылёнными окнами винная лавка-кафе? Или вещий сон пришёл не в самолёте, а в отеле, в нашу первую ночь в Париже? Пришёл сон, в котором был Генрих. Он сидел на бочке около лавки и пил вино из одинокого стакана.

Улица Монтргюель была пустынна, когда мы пришли сюда с другого берега Сены. Мы продрогли. Пошёл снег с дождём. Это было то самое кафе, та самая винная лавка для простого люда, перед окнами которой когда-то сидел двойник Генриха. Мы продрогли и заказали по двойному эспрессо и по рюмке коньяка. Согревшись, я стал осматриваться. Зал был полутёмным.

Не сразу увидел я знакомую фигуру. Это был он, тот самый, который так напомнил мне когда-то Генриха. Я решился подойти, заговорить, хотя бы на минуты вернуть иллюзию прошлого. Я подозвал гарсона и спросил, какое вино обычно пьёт этот господин? Гарсон назвал. Я заказал бутылку бордо и попросил, чтобы господина пригласили за наш столик. Мы терпеливо ждали, допивая кофе. Никто не приходил. Наконец, гарсон вернулся, огорчённо разводя руками и показывая туда, где над столиком склонилась спина двойника. Я поднялся и подошёл поближе. Господин этот дремал, уткнув голову в сложенные кисти рук, которые твёрдо упирались локтями в мрамор столика. Между предплечьями, укрытыми клетчатой фланелью блузы, под самым подбородком господина стоял полупустой стакан с красным вином. Из ворота блузы в стакан соскользнула массивная металлическая цепочка, на конце которой висел, наверно, крест, ненароком утопленный в вине.

Провиденс, США, 2000.

 

Copyright 2000 by David Shrayer-Petrov
All rights reserved, including electronic
Все права сохранены, включая электронные

Опубликовано:
Давид Шраер-Петров. Возбуждение снов. Воспоминания о Генрихе Сапгире. / Таллинн. 2001. No. 21-22. С. 3-36.

 

* Давид Шраер-Петров (род. В 1936г.) - поэт, прозаик, переводчик. В 1980 г. исключен из Союза писателей. Участвовал в правозащитном движении. С 1987 г. живет и работает в США .

© 2000 проект Иван Карамазов
© 2000 дизайн Юрий Макасюк

Hosted by uCoz